Шрифт:
Закладка:
Он перешел мостик в устье речки, немного постоял, опершись о перила, посмотрел, как вливается она в темный залив, прислушался к течению. На мосточке нагнали его люди, он посторонился, прошли они мимо, совсем не узнанные им девочки, наверное, еще подростки, и парни – может быть, из соседнего поселка, а то и гарнизонные, переодетые в гражданское солдаты.
«Пойду спать», – сказал он, оставшись один. Но страсть как не хотелось ему в общагу, хотя и устал, в убогую опустошенность проходного жилья, ложиться на железную койку с казенным пыльным матрацем. И он с тоской вспомнил о женщине, три месяца назад выставившей его за порог. Он закурил, усевшись на лавочку у чьего-то заборчика, сидел в тени, куда не доставал тусклый фонарь, мусолил «Примку», прожевывал и выплевывал горькие табачинки.
Через дорогу в доме все окна были светлые, занавески и тюль домашние, женской рукой повешенные, томительными складками-волнами, наверное, от самого потолка и до пола. С одного края занавеска чуть сдвинулась – только тюль закрывал угол комнаты, и было видно там за белой волнистой мгой движение людей. Он смотрел и думал, что должен знать, чей это дом, но вспомнить чей, не мог – и не силился, а просто не мог вспомнить, что-то заклинило в мозгах. Это как потеряться, думал он. Как было с ним в одном краю, в верховьях материковых рек Мархи и Муны, где он был разнорабочим в геологоразведке, – уж это он вспомнил. И вот как было: на стоянке взял он ружьишко и пошел поискать куропаток, протопал всего полчаса и словно заснул на ходу, стал как лунатик, шел в дурмане и видел только носки своих сапог и камни под ногами, а когда очнулся, поднял голову, осмотрелся, вдруг понял, что не знает ничего вокруг: ни склонов пади с низкорослыми елками, в которой оказался, ни ручья. И была такая странная уверенность, что весь мир окольцевался вот этим видимым кругом: по границы склонов с елками, по границы искривленного редкого леса за спиной и впереди, а дальше уже, наверное, не было ничего. Все как в малом детстве, когда пределы мира распространяются до ближайшего видимого угла, а дальше – пустота, ничего не дающая, никак не влияющая на тебя, а значит, ничего не вмещающая в себя. Да, что-то похожее было в детстве. И он вдруг похолодел от жутковатой мысли: а было ли детство? А помнит ли он его? И можно ли считать памятью то, что вставало в воображении неразборчивой мутью, из которой вываливались отдельные расплывчатые и пустотелые фигурки, не шевелящиеся, не говорящие, а лишь обозначенные застывшими определениями: мама, папа, бабушка, мальчик-сосед и вот то самое «Я», необъяснимым образом перерождающееся, соскальзывающее в стертое, стороннее «Он».
Дверь в доме распахнулась, на все ночное пространство загремела магнитофонная музыка, женский голос запел: «Миллион, миллион, миллион алых роз…» – Свеженцев вздрогнул и вспомнил сразу, чей это дом – механика Никитюка, как и тогда вот так же разом вспомнил направление, в котором вышел из лагеря: солнце светило в правое ухо, а значит, возвращаться нужно было с поправкой на трехчасовое отсутствие – солнце держать на левой скуле.
Мимо промчались две тени на мотоциклах. Из выхлопных труб снопами выметывало искры, с ревом ушли вдоль домов на отлив и по спрессованному ракушечнику заревели в сторону океана.
И опять прошли люди. Один остановился под фонарем, сказал громогласно, но вовсе не грозно, а являя в голосе веселое ухарство:
– А ну, кто там дымит, выходи!
– Да вот, дымлю, – спокойно откликнулся Свеженцев.
Человек, весело-пьяный, приблизился. Двое других тоже остановились, возбужденно и радостно говорили между собой, и Свеженцев узнал их: Бессонов, а там и Жора Ахметели, и громадный мужик Тамонов.
– Ах, Эдик… Эдик… А чарку примешь?
– А что ж, можно и чарку принять.
Его окружили, подсели, стали тискать за плечи, забулькала водка, сунули в руки здоровенный хрустальный фужер с отколотой ножкой, насыпали в горсть обломков печенья. Он осилил полфужера, похрумкал печеньица.
– А ну-ка, ты что же сидишь? Вставай, пойдем с нами, – растолкали его.
– Да можно и пойти.
Они встали и пошли пьяно, гулко, весело, а про него как-то забыли, но ему и так хорошо было, плелся за уверенными спинами, раздвинувшимися на ширину дороги, и, кажется, теперь все хорошее и доброе обволокло его и несло куда-то. А впереди разнобойным хором, безалаберно, дико выводили: «Мыла Марусенька…» – меняя далее «ножки» на «попку». И дома надвигались на них из потемок уютными обитаемыми корабликами, лампы горели на верандах и в окнах. И плыли кораблики в безлунном теплом океане ночи.
В одном доме раскрылась дверь, и сразу из влажной тьмы они переместились в жаркое, сияющее хрусталем и фарфором шумное застолье. Свеженцев скромно потеснился в узкой прихожей и отсюда увидел в комнате длинный, распертый яствами и бутылками стол и множество народа, но во главе стола, как невесты или как маленькие порабощенные принцессы юга на пиршестве у викингов, предназначенные для вождя, две черненькие тоненькие японочки, крохотные в окружении громил, здоровых мужиков и мощных женщин, улыбающиеся и кивающие, до смерти напуганные шумом и жутковатым русским вниманием, огромными тарелками и мисками – жратводромами – с «Мимозой», «Оливье», икрой, котлетами, пельменями, балыками, толченой картошкой, голубцами, самодельной бужениной, креветками, морскими гребешками, жареной курицей… – со всем сразу, что умещалось в кулинарной фантазии хозяйки и ее соседок, основательно готовившихся к приему гостей. Тетки были на высоте, они цвели, алели улыбками, лоснились щеками.
– Я не, не… – застеснялся, заупирался Свеженцев, ожидавший чего-нибудь простого и пьяного, но уж никак не разухабистого банкета.
– Да ты что?.. – Его тащили в комнату.
– Я не… – Он не мог одолеть робость.
– Ну ты даешь… – Тогда в коридоре появился отступной, на этот раз уже не фужер, а стакан, тонкостенный, изящный, с рисунком белых лепестков, и немыслимый бутерброд: гора мясного – разрезанных котлет, буженины, домашней колбасы – слоями на широкой белой краюхе, другой краюхой придавленной. Он выпил, вытащил зубами что-то вкусное из бутерброда, еле удерживая вываливающиеся из него куски, раскланялся, вышел, направился рассеянно со двора в потемки, откусывая и жуя на ходу, и все-таки теряя что-то с распадающегося бутерброда, и только теперь чувствуя голод и вкус еды, и упиваясь своим маленьким и простым, но таким доступным счастьем.
Отошел от дома и услышал сначала, как тянет дымком вдоль улицы, а потом долетели до него звуки еще одной гульбы: играли на баяне, и густо сыпались звонкие аккорды и голоса, не то чтобы поющие, а надрывно, мучительно рвущиеся в ночь. Свеженцев побрел туда, ведомый не любопытством вовсе и не мыслью поживиться на дармовщинку, а радостным желанием увидеть людей и услышать от них еще что-нибудь доброе, а может, и самому что-то сказать.
Народ собрался во дворе Клима Удодова. А на баяне играл Валера Матусевич. Оба крыльца: ухоженное, с крашеными перильцами – Удодова – и с отвалившейся ступенью, загаженное курами – Валерино – выходили в этот двор. Сидя на пеньке, в отсветах лампы, белесый, бесцветный, уложив щеку на баян, поникнув свернутым набок носом, прижмурившись, Валера упоенно наяривал частушечные куплеты, весь уйдя в аккорды, в грубые свои пальцы, в клавиши, в работу мехов, в те сильные струйки воздуха, что рождают звуки в тонких металлических мембранах.
Пылал костер посреди двора, светил фонарь, и несколько человек сидели: кто – на лавке по ту сторону костра, кто – на крыльце; хлопали двум женщинам, лихо плясавшим напротив баяниста. И здесь же, во дворе, был стол, в тазу горой лежало сырое мясо – бело-красными пластами свинина. Старший сын Клима, минувшей весной пришедший из армии и все не вылезающий из камуфляжной формы, слегка пьяный, тут же резал мясо на большие кровавые сальные куски, нанизывал на шампуры, а второй сын, младший, лет семнадцати, тоже поддатый, жарил шашлыки на обложенных кирпичами углях, нагребал от костра под мясо перегоревшие головешки и следил, чтобы не было пламени.
Две женщины истово отплясывали, и одна из них – супруга Клима, Серафима Анатольевна, днем бывавшая степенной воспитательницей в детсаду, распалилась в танце, кружилась, размахивала темной косынкой и пела-выкрикивала:
– Эх, выпила я! Рожа красная! Поищу пойду милова! Страсть ужасная…
Свеженцев налег на заборчик. Серафима подлетела к нему, обдала горячим воздухом, с шалостью обмахнула ему лицо косынкой. Валера взметнул на него глаза, заулыбался, сделал движение головой, приглашая войти. Свеженцев замялся, Валера опять